Клюгенау подошел к ней и, нагнувшись, поцеловал ее тонкую, исхудалую за эти дни руку.
— Я согласен, — сказал барон отрывисто. — Мне совсем не хотелось быть с вами жестоким, однако придется…
В углу комнаты зябко вздрагивала паутина. Глядя в этот угол, Клюгенау сказал:
— Видите ли, сударыня, если бы я не выстрелил в этого человека, он, безусловно, открыл бы ворота крепости перед турками, и тогда…
— О чем вы?
Клюгенау втянул пухлые губы, рот его сделался по-старушечьи впалым, и весь он стал похож на скопца-менялу.
— Хорошо, — не сразу согласился он, — я буду откровенен. Тогда мне пришлось бы выстрелить уже в вас!
— В меня? — поразилась Аглая.
— Да, сударыня. Именно в вас, и вы не станете возражать, что смерть в данном случае была бы для вас лишь благодеянием Или сегодня вы бы уже были продаваемы на майдане, как… как, простите, мешок орехов!
— Боже мой, — испуганно поглядела на него Аглая, — и вы бы осмелились убить меня?
— Избавив вас от рабства, — ответил Клюгенау, — я лишь исполнил бы волю человека, которого я любил и уважал. Это последняя воля вашего покойного супруга.
Она взяла его за руку и посадила рядом с собой:
— Какой же вы… Я даже не знаю — какой. Но вы удивительный!
Где же вы были все это время?
Тихо всхлипнув, Клюгенау приник головою к плечу женщинь5 и надолго затих, доверчивый и покорный. И пока они так сидели, молча припав друг к другу, ночь над Баязетом, мрачная ночь осады, колыхалась вдали вспышками огней, раскалывалась в треске выстрелов, и майор Потрссов, сидя на лафете, жевал горсть сухого ячменя, вспоминая горькое — пережитое.
— Батюшку-то моего, — рассказывал он Евдокимову, ~ в Старой Руссе засекли. Вскоре же за холерным бунтом. Он из аракчеевских был. Я сиротою остался. Куда деться? В кантонистах начал.
Сызмальства под барабаном. Учился по артиллерии. Жуть, как вспомню! .. Мальчишка еще, лошади не даются, упряжь путается, затрещины отовсюду. Так вот и возрастал по малости. Потом и войны. Знатным-то любо-дорого: они чуть что — сразу на передки и прочь с поля. Нашему же брату не тут-то было! Турки уже прислугу секут, а моя «мортирошка» знай наяривает. Зато вот и в офицеры пошел. Аж кости хрустели, как вспомню. Потом вот и Владимира с бантом получил. К дворянству прирос. «По какой губернии? » — меня спрашивают. А я и сам не знаю, по какой.
«Пишите, — говорю, — по Тифлисской», благо, думаю, у меня там дочки живут. Вот так-то, милый мой конкер, и отстрелял я свою жизнь…
Сухопарый и нескладный, с встопорщенными на плечах погонами, майор Потресов сидел перед юношей, и его челюсти скучно двигались — он старательно жевал ячмень, доставая его горстью из кармана шинели.
И над его головой разгорелись яркие чистые звезды.
Разбудил Ватнин.
— Елисеич, — растормошил он поручика, — да очнись ты, утро уже… Глянь-кось, шуба ожила!
— Какая шуба? — недовольно потянулся Карабанов.
Да, уже наступил рассвет. Два солдата-мортуса вытащили на двор из каземата мертвого турка, и было видно, как шевелится на мертвеце вывернутая мехом наружу шуба.
— Блондинки копошатся, — брезгливо отряхнулся Ватнин. — Не дай-то, Сусе, ежели на казаков перескочут… Тиф будет!
Карабанова передернуло:
— Какая мерзость! Пусть мортусы сожгут его вместе с овчиной…
Стоило тебе, есаул, будить меня! Тьфу…
За стеной крепости послышался звон бубенчиков. Это первые продавцы щербета, проснувшись, уже выбежали на улицы. Потом вылезли на майдан бродячие шейхи, больше похожие на разбойников; взгромоздившись на увенчанные лунами мимберы, они обнажили сабли и, завывая на все лады, начали свои кровавые проповеди.
— Стрельнуть, што ли? — спросил Участкин спросонья.
И на первый его выстрел сразу окутались дымками окрестные овраги и балки.
Карабанов, выругавшись, поднялся на ноги. Огляделся. Из развалин Нижнего города выкатилась арба, на которой несколько турчанок били в барабаны, похожие на половинки разрезанных арбузов. Среди них сидела, замотанная в покрывало, неподвижная невеста; быки, украшенные фольгой и кистями, тянули свадебную процессию под гору. А навстречу свадьбе бежали курды, торопясь отнести на кладбище богатого покойника, и наемные плакальщицыцыганки в потрепанных одеждах выли и стонали. Обе процессии — свадебная и похоронная — поравнялись, и тогда подруги невесты сильнее ударили в барабаны, а плакальщицы завыли еще отчаяннее.
Подошел Штоквиц.
— Поздравляю, — сказал он офицерам. — Новый день уже начался, желаю вам остаться мужественными, господа!
— Постараемся, — вяло ответил Карабанов.
Штоквиц неожиданно вспылил:
— Могли бы, поручик, и ручку свою приложить ко лбу, коли разговариваете со старшим. Не так уж и трудно, кажется!
— Не смею отказать в такой любезности. — Карабанов подчеркнуто козырнул. — Позвольте мне также пожелать вам остаться мужественным.
— В обратном меня и некому упрекнуть! ..
Впрочем, гарнизон Баязета не нуждался в подобных пожеланиях:
пренебрегать смертью научились все и проделывали это даже с некоторой беспечностью. Смерть за эти дни потеряла свою остроту, к ней привыкли, но еще сильнее обострилась жажда — неумолимая, раздирающая внутренности, проклятая.
— Сколько годков живу, — признался Хренов, — а все думал, что нет большего приятства, как почесать то место, которое чешется.
А теперь вот думаю, что слаще всего на свете — водицы испить.
Хорошо бы холодненькой!
На него прикрикнули:
— Заныл, старый! И без тебя тошно…
А день выдался особенно знойный. Люди задыхались в раскаленных каменных мешках, стрелки часто отходили от своих бойниц, ложились на землю. Жажда одолевала. Вода грезилась, вода шумела у ушах, вода плескалась под ногами.